front3.jpg (8125 bytes)


Разум говорил, что следовало бы проверить обстоятельства и на месте посмотреть, как обстоит дело, чтоб воочию убедиться в необходимости и целесообразности присутствия в Москве Аптекман и меня. Для этого достаточно было поехать которой-нибудь из двух. И если взвешивать характеры, то ехать следовало Аптекман. Очень рассудительная и спокойного темперамента, она прекрасно разобралась бы в положении, и если бы нашла, что присутствие нас двоих не может иметь значения при данных условиях, то и сама вернулась бы, и меня удержала. Другое дело—я. Уж если бы я оставила университет и уехала, то можно было наверное предсказать, что возврата—не будет.

Но Аптекман молчала, и я видела, что она ехать не хочет.

Не могла же я сказать ей: «Не нужно сейчас ехать обеим: вы—человек хладнокровный и осмотрительный, поезжайте вперед и вызовите меня, если найдете нужным. Если же поеду сейчас я, то уже ни в каком случае не вернусь...»

Разве тринадцатилетней девочкой, голосом оратора, я не громила книжников и фарисеев: «Горе вам! Горе вам, книжники и фарисеи, ибо бремена на других возлагаете неудобоносимые, сами же и пальцем не шевельнете!»

Нет! невозможно сказать ей: поезжай ты! Невозможно на другого возложить то, что хочешь отклонить от себя.

И с этими чувствами я подошла к Аптекман и сказала:

— Оставайтесь! Я поеду одна и напишу вам, стоит вам ехать или нет.

Так состоялось мое решение, и оно определило все направление моей жизни.

Душевный кризис, который я пережила, чтоб вынести это решение, был последним. За эти годы в борьбе с самой собой выработалась и окрепла моя личность. С последним решением мой психический мир пришел в равновесие: колебаний уже не было, и, «положив руку на плуг», я не оглядывалась ни назад, ни в стороны. Интересы общественные навсегда взяли перевес над интересами личными. Это была победа того, что запечатлелось в душе 13-летнего ребенка, когда я читала: «оставь отца твоего и матерь твою и следуй за мной...»

Итак, я оставляю университет, не получив докторского диплома; покидаю Швейцарию, в которой я нашла мир идей, великодушных и всеобъемлющих, и, взволнованная недавними, скрытыми переживаниями, еду в Россию.

Мне 23 года.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

Отправившись перед отъездом в Женеву, чтоб познакомиться с Иванчиным-Писаревым и Кравчинским, которые в то время были там, я наткнулась на интересную встречу с несколькими другими лицами. Кравчинского и Писарева я видела только раз, и свидание вышло бессодержательное и тусклое.

В Женеве среди русской колонии славилось маленькое кафэ, «Cafe Gressot». Его хозяевами были тучный французский швейцарец и его симпатичная, миловидная жена, а прислуживала маленькая девочка лет 12-ти, их дочь, тоже премиленькая. Обычными посетителями этого ресторанчика были местные рабочие, которые и занимали первую комнату. Но за нею была другая, совсем маленькая, и она предназначалась исключительно для русских. Бессемейные эмигранты и студенчество, наезжавшее во время вакатов из других городов, неизменно шли в это кафэ, где брали на обед небольшую порцию мяса и маленькое овальное блюдце с овощами. Кое-кто спрашивал децилитр красного вина, потребляя, таким образом, гораздо меньше, чем рабочие, обедавшие рядом. Однако, да/не такого скудного питания некоторые эмигранты не могли оплачивать и по безденежью пользовались широким кредитом добродушного Грессо. Бывая в Женеве, я тоже состояла посетительницей этого прибежища эмигрантов. Придя туда в этот последний приезд в Женеву, я застала вечером среди обычных посетителей трех незнакомых мне людей. Это были: Иван Дебогорий-Мокриевич, двоюродный брат автора известных воспоминаний, Габель и юноша, которого звали «помещик». Мы
познакомились, и, должно быть, я понравилась, потому что они пригласили меня к себе. Мы забрались куда-то высоко, в маленькую, убогую комнатушку; печать беспорядка и большой скудости лежала на всем; две кровати служили ложем для Табеля и Мокриевича, а более юный «помещик», оказывается, спал на 3—4 составленных стульях, несколько газет служили тюфяком и вместе с тем простыней, а вместо подушки голова покоилась на связке какой-то, должно быть, нелегальной литературы. Разместившись кое-как в этой мансарде, новые знакомые, знавшие обо мне только одно, что я студентка, принялись меня пропагандировать, а я, чтоб помистифицировать их, притворилась ничегонезнайкой. Они говорили о России и деятельности в ней; о том, что не теоретическая пропаганда нужна в народе, а внесение в него революционной страсти; что настроение масс близко к общему взрыву, и интеллигенция должна быть искрой, которая вызовет этот взрыв. Говорил, главным образом, Иван Мокриевич, и говорил красиво, с энергией и увлечением. Он рисовал мне на необъятном поле России одну из тех полных пафоса картин, о которых с волнением я читала в книгах, описывающих революции. Народное восстание, гул набата, оглашающего деревни и разносящегося среди полей... Полчища крестьян, вооружающихся косами, бросающих дом, семью и нивы, чтоб под руководством могучего предводителя, вождя, итти в бой, чтоб победить или умереть... Развеваются знамена... слышится Топот шагов народной армии... А вождь—это второй, современный Емельян Пугачев или Стенька Разин...

Народ еще верит в царя и еще ждет от него всяких благ, и эта вера будет могучим орудием в руках народного вождя-революционера, интеллигента, который объявит себя принадлежащим к царскому роду... А на ряду со славным предводителем будет стоять прекрасная женщина с распущенными волосами и со знаменем в руке... Народ завладеет арсеналами, вооружится, и загрохочут пушки революции. Войско, состоящее из сыновей того же народа, перейдет на сторону восставших; регулярная армия будет разбита, правительство свергнуто. Запылают усадьбы помещиков, крестьяне завладеют землей. Дымящиеся развалины покроют землю, которая столько некой орошалась кровью и потом народа, а на развалинах, как феникс из пепла, народится новый, справедливый социальный строй...

Не я ночь прошла в том, что трое хозяев говорили на эту тему, а я слушала, и меня увлекала красота слова, революционный пыл и энтузиазм ораторов. Все трое уговаривали меня бросить университет и вместе с ними заняться революционным делом в России. Они сказали все, что возможно привести против моего университетского образования и дальнейшего пребывания за границей, и звали горячо с собой, на родину. Я слушала.

Потом Габель стал развивать те принципы, на основе которых должна быть построена революционная организация. Ее члены должны быть связаны самыми тесными узами преданности и дружбы, должны делить все радости и скорби друг друга, в особенности—беды и скорби! И тут, в качестве примера, я узнала недавнюю историю, которою они думали на деде доказать неразрывную товарищескую связь между собой.

В Женеве в декабре есть трехдневный праздник, называемый Escalade. Он установлен по следующему поводу. В давнишние времена герцог Савойский, владения которого граничили с территорией женевцев, постоянно покушался на независимость последних. Вначале XVII века, однажды ночью, такая попытка чуть-чуть не увенчалась успехом; уже лестницы были поставлены к стенам города, и воины герцога карабкались но ним, собираясь овладеть городом, когда одна женщина, что-то варившая в котле в доме у городской стены, заметила врагов и опрокинула кипящий котел на голову передового воина. Его крик поднял тревогу, проснувшиеся граждане узнали об опасности и отбили предприимчивого врага. В память об этой удаче и был установлен праздник, название которого Escalade намекает на лестницы герцога (escalade —взбираться по лестнице). Должно быть, в радости, что защитили свою независимость, граждане обнимали и целовали друг друга, празднуя торжество, и с тех пор установился обычай (теперь, говорят, уж отмененный), по которому в дни Escalade каждый мужчина может подойти и поцеловать любую женщину, встретившуюся ему на улице.

Молодые русские эмигранты обрадовались случаю и принялись целовать всех хорошеньких дам, какие им попадались навстречу. На этой почве произошел инцидент: Иван Мокриевич бросился целовать красивую англичанку, рядом с которой шел здоровый, молодой британец. Видя спутницу в объятиях незнакомого мужчины, он принялся колотить его палкой, а те, кто был с Мокриевичем, видя товарища в беде, не замедлили проявить солидарность, набросившись на британца. Вмешалась полиция и повела раба божия Мокриевича в участок. Но ведь Габель и «помещик» клялись делить с товарищем не только радости, но и горе вплоть до гроба... Теперь представился случай блестяще доказать верность слову. Габель и «помещик» потребовали, чтоб и их вели в полицию и посадили в кутузку, что и было исполнено. Бедствия и муки тюремного заключения были, однако, непродолжительны: наутро всех трех выпустили.

Габель рассказал мне этот эпизод самым серьезным образом. С должным вниманием отнеслась к нему и я.

Ночная беседа все продолжалась; мои хозяева говорили и убеждали, а я выдерживала роль политически невинной слушательницы. Нечего было думать о сне: уже светало. Тут я вынула свои золотые часики, чтоб узнать время. «Помещик» протянул руку и, играя золотой цепочкой часов, должно быть, чтоб измерить мою привязанность к материальным вещам, сказал:

— Подарите мне ваши часы!

Часы и цепочка были семейной драгоценностью, единственной, с которой я не рассталась, уезжая в Цюрих. «Продам только тогда,—думала я,—когда наступит крайность».

Теперь, когда «помещик» сказал: «отдайте!», я видела кругом скудость—у этих эмигрантов не было ни сантима...

Я тотчас же сняла с себя часы и положила их в руку «помещика»... На другой день они были проданы задешево, за какие-то жалкие сорок франков.

Стало совсем светло; кафэ на улицах открылись, и мы вчетвером решили пойти к Gressot выпить утреннее кофе. По прежде, чем спуститься с лестницы, с маленьким внутренним смехом по поводу того, что мои новые знакомые приняли меня за новичка и всю ночь старались обратить меня в свою веру, я раскрыла свою невинную мистификацию и не без задора объявила, что я член арестованной в Москве организации, уже вышла из университета, уложила свои вещи и через несколько дней еду в Россию.

Потом я спросила, когда же думают они сами вернуться в Россию.

— Мы не можем уехать,—сказал Мокриевич.—Очень хотели бы, но денег у нас нет.

И он рассказал, что выехал из России с товарищами, чтоб вместе с бывшим нечаевцем  Энкуватовым, которого я тоже видела в «Cafe Gressot», отправиться в Герцеговину в принять участие в происходившем там восстании против турок.

Никакого участия в нем они, в сущности, не приняли, а были только в тягость герцоговинцам, этим жителям гор в их трудных военных переходах. Дело доходило до того, что, кажется, «помещика» горцы должны были тащить на своих спинах, так русские добровольцы были неприспособлсны к местным условиям, в которых действовали повстанцы 1.

1 Кстати замечу, что в книге «Активное народничество 70-х годов» Богучарский придает серьезное значение участию русских революционеров в войне Сербии против Турции и в восстании Боснии и Герцеговины. Не странно ли, что он представляет «хождение в народ» невинным предприятием, к которому правительство должно было отнестись с отеческой снисходительностью, и на ряду с этим трактует, как дело великой важности, попытки русских социалистов принять участие в восстании на Балканах. Он уверяет, что русские революционеры в активном сочувствии угнетенным славянам шли впереди славянофилов. И рассказывает: анархист Росс, бывший в отряде Любибратича, прошел с ним «по горам почти сутки». Здесь произошло одно сражение и несколько схваток с турками, а потом было приказано отступать врассыпную в Кастель-Ново, в 3—4 километрах от которого Росс встретил Кравчинского, едущего на муле с проводником. Росс рассказал ему о положении дел, и так как военные предприятия должны были до весны почтя прекратиться, то оба решили уехать,—что и сделали. Два других социалиста—Костюрин и Волошенко—о своем участии сообщали
Богучарскому нечто подобное же (см. стр. 287 «Активное народничество»).

—А теперь,—продолжал Мокриевич,—мы застряли здесь, и почти безнадежно: по отсутствию денег, мы все время кредитовались у Грессо и страшно задолжали ему... не говоря уже о том, какая большая сумма необходима, чтоб нам трем перебраться в Россию.

— Сколько же вам нужно, чтоб расплатиться с долгами и уехать в Россию?—допытывалась я.

— Да не менее 600 рублей,—отвечал Мокриевич.

— Ну, так я достану их,—воскликнула я.—И как только приеду в Россию, так вышлю.

Самая мысль, чтоб такие выдающиеся революционеры, смелые и красноречивые, прозябали в бездействии за границей из-за каких-нибудь 600 рублей, казалась мне невыносимой: их присутствие в России необходимо, там они будут двигать горами и осуществлять свои планы.

Забота о их возвращении не покидала меня, и по приезде в Петербург я тотчас же стала искать требуемую сумму. Я обратилась к одной знакомой со средствами и со всем пылом энтузиазма рассказала о своей встрече с тремя социалистами, бесполезно проживающими в Женеве. Мой рассказ произвел впечатление не меньшее, чем на меня произвела самая встреча, и я тотчас получила требуемую сумму. Моя мать уезжала тогда за границу вместе с моими сестрами: Евгенией, только-что кончившей гимназию, и Ольгой, еще совсем маленькой девочкой. Я передала деньги матери для вручения Мокриевичу, но, опасаясь обыска на границе и не желая

беспокоить мать, вручила письмо к Мокриевичу Ольге, внушив ей всю важность маленькой записки, свернутой в трубочку. Крепко зажав в руку, одиннадцатилетняя девочка подпрыгнула от радости, что ей доверили такое важное дело, и, смешно передернув плечами, закричала:

— Если меня будут допрашивать, я скажу—оставьте! Я несовершеннолетняя!..

А в записке и всего-то было несколько ласковых слов.

Знакомство с этими тремя эмигрантами вызвало во мне сильное одушевление. Особенно интересен был Мокриевич, который казался выдающимся непримиримым бунтарем. Ночь, проведенная в их обществе, навсегда осталась в памяти. Самая мимолетность встречи способствовала этому. Все красиво-патетическое о революции в действии, о чем я когда-либо читала, я услыхала в эту ночь в живой и пламенной речи.

Неприглядную русскую действительность, эту замарашку Сандрильону, Иван Мокриевич разубрал в златотканный пурпур Сандрильоны-принцессы... Я была в восторге: слово владело моим умом. Ведь я не отделяла его от дела: кто говорит с такой энергией и силой, тот, я думала, имеет и силу воплотить слово в дело. Я верила как в могущество слова, так и в мощь человеческой воли.

У меня не было глаз провидца; я не могла предвидеть, что если Габель попадет в Сибирь, в административную ссылку, то Мокриевич станет давать в Киеве уроки музыки и сделается мирным конституционалистом в то время, в то самое время, когда в России, на основании приобретений прошлого, уже начиналась битва, начиналась борьба, правда в единоличных схватках, но все же действие, борьба, все же битва!..

А «помещик» в кавычках, этот владелец испанских дворцов и замков, после продолжительной жизни на чужбине станет всамделишным помещиком.

 

МОСКВА. ЯРОСЛАВЛЬ. БЕТЯ КАМИНСКАЯ

Пробыв за границей три с половиной года, я совсем забыла, что такое русская зима, и отправилась в дорогу в конце ноября в суконной кофточке чуть-чуть ниже талии, и когда переехала границу, то ночью очень страдала от холода. Должно быть, у меня был довольно жалкий вид, потому что какие-то два пассажира вошли в мое бедственное положение и укутали меня своим пледом.

Вот я и в Петербурге, куда без всякого предуведомления матери приехала повидаться с ней, поздороваться и вместе с тем проститься. Я дернула звонок в нервном возбуждении от предстоящей встречи, но оказалось, что дома нет никого, все были в театре, и мне до поздней ночи пришлось сидеть в ожидании. Наконец мать и сестры приехали, и я почувствовала облегчение: моя мать, всегда отличавшаяся большой чуткостью, не сказала ни слова по поводу моего решения оставить университет. Повидимому, она считала, что я сама являюсь распорядительницей своих судеб. Вскоре она отправилась в Швейцарию для поправления здоровья, а я уехала в Москву, где и водворилась, как в центре деятельности «Московской организации».

Тут я совсем затерялась в новой обстановке, в кругу людей, которые все до одного были чужды и незнакомы мне. На время я потеряла свою личность: не имея ни малейшей опытности в революционном деле и не зная, где для меня в нем—поскольку речь идет о городе—надлежащее место, я пассивно подчинялась тому, чего от меня требовали, и исполняла то, что на меня возлагали. Среду, в которую я попала, нельзя было назвать организованной; это были люди, наспех с разных сторон собранные, частью вызванные издалека и связанные задачей продолжать то, что не они начали и в чем раньше они участия не принимали. И теперь, без предварительного общего сговора между собой, без обсуждения плана действия, эти заместители арестованных членов кружка вели каждый свою отрасль в особицу, без единения между собой, соприкасаясь друг с другом скорее физически, чем духовно. Правда, строгая сплоченность организаций не была, вообще, свойственна революционной среде того времени, но здесь ее уж совсем не было в силу того, что люди не сжились друг другом, не сами сплотились для общего дела, как это было с чайковцами, «фричами», кавказцами, а по чужой воле встретились в одном месте, призванные для цели указанной, а не свободно избранной.

Центральным лицом, к которому стягивались все нити революционной работы и которое своим обаянием сдерживало наше рыхлое сообщество, была родственница Субботиных, Вера Андреевна Шатилова. По своей личной близости не только к Субботиным, но и другим членам кружка, по наибольшему знанию всего, что касалось дел погибшей организации, по связям с революционной периферией в Москве и, наконец, как распорядительница большими материальными средствами Субботиных, она являлась естественной наследницей исчезнувшей «Московской организации» и, как человек, по душевным качествам своим не оставляла желать ничего лучшего. Умная и энергичная, она была трогательно предана своим друзьям и выказала большую распорядительность в попытках не дать заглохнуть и затеряться тем связям среди рабочих и учащейся молодежи, которые оставались в Москве. Некрасивая, она обладала удивительной привлекательностью, той смесью женственной мягкости и твердой властности, которая подчиняет, не задевая. Ее задушевность и мужество внушали любовь и уважение всем, кто был в ее близи, и, можно сказать, все ходили по ее воле, и только эта воля связывала нас всех.

Но она не прошла никакой революционной школы, не была, если не ошибаюсь, даже членом организации, продолжать деятельность которой взялась. Между тем не продолжать, а наново надо было строить организацию, и для этого у нее не было опытности.

Тотчас после ареста она взяла в свои руки все руководство делами и принялась собирать людей, чтоб с их помощью связывать порвавшиеся нити. Она вошла в тесные деловые отношения с Василием Ивановским и с Ионовым, людьми высоких моральных качеств и солидными по возрасту к опытности. Они вели пропаганду на фабриках и заводах, и Шатилова указывала мне на них, как на прямых преемников «фричей» и кавказцев.

Другим настоятельным делом Шатилова считала организацию сношений с тюрьмами, в которых находились арестованные. Теперь можно удивляться, какую важность приписывали в то время этим сношениям, и как много энергии и средств затрачивалось на это. Хотя арестованные, наверное, протестовали бы, но считалось необходимым тайной перепиской «поддерживать их дух», а другой задачей было «устройство показаний», т.-е. соглашений арестованных между собой относительно разных обстоятельств, чтоб в показаниях не противоречить друг другу, снять, с кого можно, улики и т. п. Результаты такого «устройства» бывали иногда обратные: переписка попадала в руки начальства и вместо облегчения приносила иногда вред.

Для этой конспиративной корреспонденции Шатилова привлекла сначала двух барышень: Георгиевскую и Введенскую. Но первая же попытка Шатиловой в обоих направлениях была прервана несчастьем: Ивановский и Ионов были скоро арестованы; барышни тоже не замедлили попасть в тюрьму и в свою очередь стали нуждаться в переписке «с волей»1.

1 Ионов по особому процессу был осужден на каторгу; Ивановский бежал из одной из московских полицейских частей. Георгиевская и Введенская судились по «процессу 50-ти»

Неутомимая Шатилова сделала тогда второй набор: вызвала (по указанию из тюрьмы) двух кавказцев и поручила им рабочее дело и сношения с учащейся молодежью; с другой стороны, через Марка Натансона обратилась за границу к Аптекман и ко мне. И как только, побывав у матери, я приехала в Москву э Шатилова дала мне определенную роль.

Прежде всего, как, лицо ничем не скомпрометированное, я должна была нанять на свое имя квартиру, которая служила бы центральным пунктом для всякого рода собраний, совещаний, свиданий и т. п. и вместе с тем была бы местом пребывания всего конспиративного делопроизводства. Так как моя сестра Лидия в то время была уже арестована и содержалась при Яузской части, то я должна была отказаться от хождения к ней на свиданья, чтоб не навлечь подозрения на нанятую на мое имя квартиру. В ней, кроме меня, по желанию Шатиловой, должны были жить два упомянутых кавказца без прописки. Они были люди совершенно легальные, но предполагалось, что проживание без прописки лучше сохранит их фамилии «чистыми» 1.

1 Из них один пошел потом в административную ссылку, а другой, если не ошибаюсь, никуда не пошел

Квартиру мы нашли на Сивцевом Вражке, во дворе, во флигеле, как раз против окон домовладелицы. Это были три комнаты и кухня, которые мы меблировали кое-как. Одна комната—темная, с двумя кроватями—была отведена кавказцам; в другой—поселилась я: в ней была кровать, маленькая софа и большой стол для канцелярии. Мелибровка третьей— нейтральной—состояла из обеденного стола и 3—4 стульев. С Хитрова рынка Шатилова привела стряпуху, цокающую тверитянку, простое и доброе лицо которой ей понравилось. Она в самом деле оказалась симпатичной крестьянкой, но варить могла только щи и кашу.

Шатилова очень легко подходила к простым людям; среди деловых забот и революционных злоб дня она всегда находила время поговорить по душе с этой женщиной, все мысли которой были в деревне, и этими беседами она совершенно завоевала ее.

В полной уверенности, что хорошо и солидно устроились, жильцы квартиры занялись делом: кавказцы с утра уходили из дому и возвращались только к обеду. Они посещали трактиры, где встречались с рабочими или видались со студентами университета, Петровско-Разумовской академии и поддерживали знакомство с учениками Технического училища, но все это в самых незначительных размерах и без организации каких-либо групп или кружков в этих учебных заведениях. К практической же работе, насколько знаю, они не привлекли никого.

Моей обязанностью было заменить Георгиевскую и Введенскую, и я по целым дням разбирала шифрованные записки, полученные из тюрьмы, и шифровала ответы, содержание которых диктовала Шатилова. Некоторые заключенные придумывали сложные комбинации для объяснения, как, зачем и почему у них при аресте оказался тот или иной документ, адрес или письмо; как завязалось то или другое знакомство. Большая хитросплетенная переписка велась по поводу Карташева и найденных у него 10000 руб. Надеялись выгородить его и спасти деньги. Ни то, ни другое не удалось: Карташев был отправлен на каторгу, деньги пошли на покрытие судебных издержек.

Переписка с арестованными, найденная у Введенской и Георгиевской, вызвала множество столбцов шифра, чтобы придумать способ, как придать этому факту невинный характер. Много чернил и бумаги ушло на сговоры по поводу двух фиктивных браков, устроенных «фричами» с финансовыми целями 1: Хоржевская должна была выйти замуж за князя Цицианова, но в нужный момент жениха в Москве не оказалось, и она обвенчалась с его приятелем, Кикодзе, взявшим для бракосочетания документ Цицианова.

1 Браки были заключены, но цели—не достигнуты

Другим фиктивным браком был брак Ек. Тумановой и Гамкрелидзе. Непредусмотрительным образом при этих бракосочетаниях свидетелями подписались члены организации под своими фамилиями. После арестов полиция все дело раскрыла и использовала, как улики на суде. Но теперь, путем тайных соглашений между действующими лицами, казалось возможным это дело затушевать.

По поводу источников, откуда черпались денежные средства организации, по поводу найденной при обысках литературы, по поводу того, кому что взять на себя, кого и как выгородить,—обо всем надо было списываться, и притом шифром, правда, несложным, гамбеттовским, но все же шифром, и с каждым по особому условленному ключу. Вот и сидишь утром и вечером, и после обеда, разбираешь длинную, узкую полоску, испещренную цифрами, или шифруешь ответ на какое-нибудь хитросплетение, Потом, быстро облачившись в ту парижскую кофточку, в которой я мерзла в вагоне, надеваешь шапочку и бежишь в сильный мороз на улицу: ведь это я должна была вести сношения с жандармами, унтер-офицерами и подчасками, которые были посредниками между "волей" и «неволей». Иной раз вечером стоишь где-нибудь в глухом переулке, в условном месте, ожидаешь этого посредника... и холодно, и неуютно.,. Вот идет незнакомый человек, продающий свои услуги. Почему бы не схватить меня за руку и не отвести в участок! Быть может, там дадут больше, чем можно получить от меня?.. Никогда при такой мимолетной встрече не приходится вглядеться в личность передатчика, связать его с собой хоть тенью какого-нибудь духовного интереса. Происходит голая сделка—купля-продажа: он протягивает комочек бумаги, а я кладу ему в руку рубль. Всеволод Лопатин, содержавшийся в то время в тюремном замке (Бутырках), обделывал там дела за гривенник и пятиалтынный; но мы, непрактичные, тратили ежемесячно изрядную сумму на эти подкупы и получали от него большое порицание. В другой раз, где-нибудь на перекрестке вечером я жду какого-то плюгавого телеграфиста. Худосочный, с испитой, некрасивой физиономией, он ведет меня в трактир, где пол усыпан опилками и шмыгают юркие половые с полотенцами через плечо. «Пару чая!»—заказывает телеграфист, и я сижу с ним за столиком, а кругом гуторят, обливаясь потом, раскрасневшиеся московские «чуйки».

Телеграфист бормочет, что трудно, требуется много времени, чтоб завести знакомство для сношений с Тверской, Пречистенской или другой «частью». Есть у него знакомый музыкант, который дружит с жандармами, и через него он надеется в конце концов получить нужные связи для передачи писем. Мне кажется, что все это — одни проволочки, с целью выманить побольше денег: не берешь в толк, что ведь он рискует, и нельзя же с первых слов знакомства с конспиративной целью раскрывать ее. По если каждый раз телеграфист спрашивает три или пять рублей, как не заподозрить, Что его слова — пустая отговорка, чтоб выманить побольше денег у легкомысленных господ? И все время сидишь в трактире, как на иголках. Ведь это же впервые! Никогда в жизни я не заглядывала в эти противные заведения... Мне неприятна вся обстановка: комнаты, уставленные столами, и чужие люди, распивающие чай; неприятны половые, неприятен запах трактира, неприятен телеграфист, его лицо, его фигура.

Мне не с кем поделиться этими впечатлениями: меня посылают, и я иду. Шатилова мне нравится, я ее люблю. Я вижу, что она вся отдается тому, что считает нужным. И не могу говорить с ней о моих смутных ощущениях, да и сама еще не вполне сознаю, что стою не на своем месте, не подхожу к роли, которую мне дали. Не подхожу, но молчу.

Те, которые поселены на моей квартире, для меня остаются совсем посторонними людьми, между нами нет товарищеского сближения. Да это было бы чудом: ведь нас соединила чужая воля, не считаясь ни с индивидуальностью, ни с характером и вкусами каждого из нас. Были врозь — остались врозь.

Множество разного люда ходило к нам; случалось, в день бывало до 30 посещений. Тут был непомерно длинный и, как скелет, худой Армфельд; был молчаливый чудак, над которым добродушно и однообразно все подсмеивались и которого за весьма длинную бороду звали Бородой. Ежедневным посетителем был мой заграничный приятель Н, Саблин, бывший чайковец, выпущенный тогда на поруки; заходили молодые люди из числа учащихся и т. д. А на софе в моей комнате по целым дням лежал ( книгой в руке рабочий Василий Грязнов, из тех фабричных, которых распропагандировали «москвичи». Вся эта молодежь приходила частью по делу, но больше для обмена впечатлениями: посидеть, поболтать. Квартира, несмотря на конспиративную канцелярию, была в полном смысле «толкучкой», как у нас звали квартиры с дверями, открытыми для всех.

В то время в Москве и вблизи нее жили некоторые лавристы, с которыми я скоро познакомилась и сблизилась. Это были Александр Сергеевич Бутурлин, Таксис, нелегальный, разыскиваемый полицией и известный в публике под именем Антона, земский врач Гинзбург и бывший судебный следователь Кулябко-Корецкий, которого, как и Гинзбурга, я знала еще по Цюриху. Все они были людьми выработанными, образованными и стояли особняком, поодаль от тех, кто группировался около Шатиловой и посещал нашу квартиру.

Семейный дом Бутурлина, жившего на широкую ногу, на Пречистенке, был естественным местом встреч с этими лицами, так как Антон постоянно бывал там, а Гинзбург останавливался, приезжая из уезда. Часто бывая в семье Бутурлиных, я особенно подружилась с Таксисом, революционером-профессионалом, очень деятельным, живым и общительным. Он был опытным пропагандистом, и некоторые взгляды его на революционную деятельность имели влияние на меня. Случалось, долгие вечера мы проводили вдвоем, прохаживаясь но нейтральной комнате моей квартиры. Ему я говорила откровенно об обстоятельствах, смущавших меня в той обстановке, в которой я очутилась по приезде из-за границы. Разве к этому я готовилась, изучая медицину? Где же революционная деятельность сред и нар о д а? Где работа в деревне, к которой в мыслях я стремилась все эти годы? Где социализм, пропаганда и революция? Ничего подобного я не вижу, и весь народ заключается для меня в рабочем Василии, который весь день лежит на диване... Ему поручено заводить связи на фабриках и заводах, и он говорит, что ищет работы. Вставая от поры до времени со своего ложа, он закрывает книгу, уходит часа на два и, возвращаясь, чтоб поесть, заявляет, что работы на нашел, ни один завод не принимает... Впрочем, Шатилова познакомила меня еще с ткачом Яковом, распропагандированным «москвичами» и с которым теперь все мы видаемся. Это был мужичок себе на уме: уверял нас, что для сношений с рабочими нужна своя квартира и он может устроить ее, для чего необходимо выписать из деревни его семью. Деньги были сейчас же ассигнованы как на квартиру и ее оборудование, так и на переселение семьи и содержание ее вместе с Яковом, который тоже уже давно оставил фабрику. На него мы смотрели, как на главную опору в деле заведения новых знакомств в рабочей среде. Действительно, однажды он привлек к этому и меня с Шатиловой, объявив, что познакомит с двумя отличными парнями, если мы отправимся с ним куда-то далеко в трактир. Мы обрадовались, и в назначенный час Шатилова в роскошной лисьей ротонде, а я в парижской кофточке повязали головы платочком и отправились на это свиданье.

Опять трактир, только грязнее того, где я видалась с телеграфистом, и несуразное соединение наших двух фигур с тремя крестьянами. Мы решительно не знали, о чем говорить с нашими молодыми знакомцами. Как подступиться к ним1? С чего начать? Стоит ли говорить, что из свидания ровно ничего не вышло, кроме общей неловкости, и оно уже больше не повторялось.

Я говорила Таксису, как скучно сидеть за шифрованной корреспонденцией, которая, как мне кажется, только запутывает положение заключенных, и как было бы тяжело попасть в тюрьму, даже не побывав в деревне, не посмотрев, что такое тот народ, о котором столько говорилось в Швейцарии и служить которому я искренно хотела. А между тем я чувствую, если не оставить Москву, дело придет именно к этому, так как я оказалась маленьким колесиком в механизме; кругом все колеса вертятся и захватывают меня в общее движение. Я не могу выпрыгнуть из создавшегося положения — я маленькое звено в цепи и своим уходом боюсь порвать ее, нарушив весь ход машины... Таксис понимал мое настроение, сочувствовал ему и побуждал оставить то, что я теперь делаю, чтобы прямым путем итти к давнишней цели, С братской участливостью он помогал мне разъяснить себе все стороны моего тогдашнего положения и прекратить колебания. Вместе с тем, зная условия русской жизни и трезво относясь к революционной деятельности, он всеми силами старался рассеять романтизм, который был навеян на меня чтением и личными встречами. Он говорил, что я не должна ждать громких подвигов и блестящих дел в деревне; что жизнь в ней гораздо проще и невзрачнее, чем рисует воображение; что задача революционера—задача трудная, работа в народе—работа медленная, и к цели придется итти путем непрерывных усилий, испытывая множество неудач и разочарований, потому что в народе мало сознания и почти нет бунтовского духа... Поэтому я должна внутренне подготовить себя к упорному, тяжелому труду и  в н е п р е р ы в н о с т и своих усилий находить удовлетворение: каждое мое слово, каждое действие будут казаться малозначащими, быть может, даже ничтожными, но в сумме общей работы результат будет несомненный.

Эти идеи Таксис не уставал внушать мне, и его взгляды много способствовали выработке моего общего отношения к жизни и деятельности.

Трудно было решиться на объяснения с Шатиловой: мне казалось, что, покидая ту работу, которую она поручила мне, я изменяю ей и налагаю на нее новые хлопоты и заботы. Но все же я решилась и сказала, что хочу уехать в какой-нибудь губернский город, чтобы сдать экзамен по медицине, и затем устроиться в деревне.

Случайное обстоятельство облегчило мой отъезд: мы были явно накануне краха. Моя квартира, на которой двое проживали без прописки и куда ходило множество людей, сделалась, наконец, предметом внимания и болтовни жителей тихого Сивцева Вражка. Однажды приходит Саблин и рассказывает, что его брат, бывший, как оказалось, женихом умершей дочери хозяйки дома и потому иногда посещавший ее, передает, что хозяйка обеспокоена и советовалась с ним, как ей быть. Она замечает, что во флигеле делается что-то подозрительное—ей и дворник об этом говорил. Того и гляди нагрянет полиция. Что же ей делать: донести в полицию или предупредить нас?..

Так случайно Саблин принес нам предупреждение, и квартиру пришлось ликвидировать не только уж по моему желанию, но и в силу необходимости. Цокающую кухарку отпустили не без сожаления с ее стороны; кавказцы выбрались, и существование «толкучки» прекратилось.

Я переехала в какие-то номера (они назывались Ляпинкой), чтоб сделать необходимые шаги к сдаче экзамена.

Трудно поверить, что я, заграничная медичка 4-го курса, должна была скрывать это и прибегнуть ко лжи, чтоб быть допущенной к экзамену на фельдшерицу. Куда я ни обращалась со своими университетскими свидетельствами о посещении лекций, всюду встречала холодный и сухой прием. Всюду мне отказывали, нигде не хотели допустить к экзамену на основании этих заграничных документов. Учиться за границей считалось делом неблагонамеренным: самый факт пребывания за границей набрасывал на человека подозрение. В Петербурге особенно сурово приняла меня графиня Гейден, стоявшая во главе школы фельдшериц при Георгиевской общине сестер милосердия.

Сведущие люди надоумили меня взять у какого-нибудь врача удостоверение, что я проходила под его руководством курс фельдшерских наук в течение 2—3 лет, и, представив этот документ в губернскую врачебную управу, где-нибудь в провинции просить о допущении меня к экзамену на фельдшерицу.

Делать было нечего; приходилось скрывать, что я была за границей студенткой, и добывать у врача фиктивное свидетельство—без этого все двери были бы закрыты и моя медицинская карьера кончена.

А. С. Бутурлин достал мне от московского врача Глаголева нужное свидетельство, а бывшая цюрихская студентка Ширмер направила в Ярославль с письмом к ее родственнику, доктору Пирожкову, Он заведывал в Ярославле родильным домом, был знаком со всем городом и должен был устроить все дальнейшее.

Пирожков и его жена оказались добрейшими людьми и встретили меня с величайшим радушием. Доктор тотчас указал, где я могу найти комнату со столом; нашел гимназиста, с которым я могла повторить латинскую грамматику; поехал в губернскую земскую больницу и получил для меня разрешение посещать вместе с врачами все палаты. Я тотчас приступила к посещению этой больницы, обходила с врачами отделение внутренних болезней и присутствовала при операциях, которые делал главный врач. Последний доставил мне много неприятных минут, потому что был неискусен и после знаменитого бернского профессора Кохера на е г о операции было больно смотреть. Каждый раз он горячился и своей суетливостью приводил в нервное состояние весь медицинский и служебный персонал. То не хватало одного инструмента, то недоставало другого: все бросались в разные стороны, происходил беспорядок, а больной лежал в тревожном ожидании. Глазные операции делались грубо, и когда этот хирург при иридектомии неумело тащил пинцетом радужную оболочку, по моему лицу невольно пробегала судорога, и я вспоминала бернского окулиста, проф. Дора, который, хотя был груб в обращении с больными, но оперировал изящно. После университетских клиник Ярославская больница в медицинском отношении ровно ничего не давала мне, но для экзамена было необходимо свидетельство, что я некоторое время состояла при ней.

Месяца через полтора или два этот экзамен состоялся , комиссии врачей, назначенных врачебной управой, и я без труда сдала его: экзаминаторы громко выражали удивление, что я отвечала «как студент». «И неудивительно»,—думала я про себя.

Так получила я аттестат, свидетельствовавший, что я блестящим образом выдержала экзамен.

Добрейший доктор Пирожков, знавший, что в Берне, в университете, я уж прошла курс акушерства, выдал мне удостоверение, что я прослушала этот курс в Ярославле, в акушерской школе, которою он заведывал. С этим документом я могла сдать экзамен в Петербурге у проф. Горвица и получила соответствующий диплом из Военно-Медицинской академии.

Перед отъездом доктор Пирожков печально сел за фортепиано и с большим подъемом весь вечер играл сентиментальные романсы и ноктюрны, выражая свою грусть по отъезжающей...

Во время моего пребывания в Ярославле случился эпизод, довольно характерный для того времени. Однажды, вернувшись из больницы, я неожиданно нашла в своей комнате на кушетке Бетю Каминскую, которой я не встречала со времени нашей разлуки в Берне.

— Бетя! Ты ли это? Откуда?—спрашивала я в изумлении, зная, что после того, как вследствие психоза ее выпустили из тюрьмы под залог к отцу, она жила у него на юге России.

— Я приехала к тебе,—спокойно отвечала она,—чтоб от тебя пойти в народ...

— Как в народ? Что ты выдумываешь?—удивлялась я.

Казалось, Каминская нисколько не изменилась за те полтора—два года, в которые я не видала ее: все та же маленькая, хрупкая фигурка, нежный румянец на щеках и коротко остриженные каштановые кудри... И большие, серые глаза с первого взгляда казались теми же. Можно было подумать, что душевно она здорова теперь. Но эта была только видимость, и как только мы разговорились, я тотчас узнала картину тихой меланхолии» которую я видела в психиатрической клинике в Берне.

Не прошло и получаса, как, сидя за самоваром, Бетя стала излагать целую теорию, которая, повидимому, была ее idee fixe. Она говорил, что цель жизни социалиста—гибель, и только путем этой гибели возможна и всего лучше совершается пропаганда социалистического учения. Что такое все разговоры с рабочими на революционные социалистические темы? Какое значение могут иметь все наши беседы, толкования и объяснения? Это совершенно ничто. Какой смысл может иметь привлечение одной—двух единиц к партии? Ровно никакого. Другое дело-—гибель... Стоит на фабрике или заводе произойти какому-нибудь аресту—сенсация идет по всему заведению; тысячи рабочих узнают о факте и сейчас же спрашивают: за что арестовали? Что за человек арестованный? За какие речи, за какие книги он взят? Начинаются разговоры, расспросы; рождается интерес в умах сотен и тысяч рабочих...

Сколько я ни спорила, доказывая нелепость этих пессимистических рассуждений, Бетя стояла на своем и ничего не хотела слушать. Тщетно я указывала, что арест, «изъятие из обращения» есть только печальное последствие отсутствия свободы пропаганды в России и никоим образом не цель, не может быть целью активного социалиста; Бетя оставалась непоколебима, и всякий спор был бесплоден.

— Помоги мне завтра же купить крестьянскую одежду и сапоги, потому что послезавтра я отправляюсь в путь по деревням.

— Подумай, Бегя, ведь это—безумие. Ты такая слабенькая, одинокая, куда ты пойдешь? Ведь ты не знаешь ни местности, ни расстояний между селами. Ты можешь заблудиться, попасть в какой-нибудь лес или запоздаешь в пути и останешься в поле ночью, одна, вдали от всякого жилья... Что тогда будет с тобой? Ведь ты — женщина. Если б ты еще была мужчиной, у тебя была бы физическая сила, ты могла бы обороняться. Представь себе, что какие-нибудь прохожие пристанут к тебе: как ты избегнешь возможных оскорблений? Нет! Я ни за что не пущу тебя. Выбери что-нибудь более подходящее. Мало ли положений, в которых ты можешь осуществлять свои идеи.

Нет, Она пойдет, непременно пойдет: оденется крестьянкой и пойдет...

Куда?.. Куда глаза глядят.

С беспокойством я стала наблюдать за гостьей. Вечером, наговорившись, мы сидели за столом с лампой; перед обеими лежали книги. В то время, как я понемногу погрузилась в чтение, я внезапно заметила, что рядом совсем не слыхать шелеста перелистываемых страниц. Я подняла голову: перед Бетей лежала раскрытая книга, но над ней Бетя сидела неподвижно, в глубокой задумчивости, с глазами, устремленными куда-то вдаль. Было видно, что она забыла обо всем окружающем, и в ее задумчивости было что-то такое тихое и скорбное, что я боялась пошевелиться и нарушить ее раздумье. Невольно мои глаза вновь опустились на лежавшие передо мной страницы.

Наутро Бетя потребовала, чтоб я пошла с ней на базар. Мы купили ситцевую юбку, кофту и пестрый платок на голову. С сапогами вышло затруднение: нельзя было найти мужские сапоги на ее маленькую ножку. Мы обошли лавки и стали спрашивать сапожки для мальчика. Тут нашлась подходящая пара, и со всей этой добычей мы вернулись домой.

Весь остальной день Бетя наводила на меня тоску: она не могла ни читать, ни вообще чем-нибудь заняться. Целыми часами, разостлав на полу плед, она лежала или, перекинувшись через подоконник открытого окна, смотрела вдаль на небеса.

Так прошел день, а наутро Бетя заторопилась.

— Неловко уходить от тебя переодетой в иное платье. Я выйду в том, в каком приехала, и переоденусь, когда буду за юродом в поле, а свое платье свяжу в узелок,—говорила Бетя.

Бедное дитя простилось со мной и исчезло.

Все обстоятельства этой неожиданной встречи так взволновали и расстроили меня, что я не могла заниматься. Я пошла на вокзал и взяла билет в Москву к Шатиловой, которая дала Бете мой ярославский адрес. Среди московских знакомых и надеялась рассеять то удручающее впечатление, которое произвела Каминская.

Черев дна дня я вернулась, и каково же было мое изумление: в моей комнате на подоконнике сидела Бетя. Сразу я не могла сообразить, что такое случилось. А Бетя рассказала, что в первый же день она сбилась с дороги, зашла неведомо куда и провела весеннюю, сырую ночь на земле в поле... Потом она встретила реку, не знает—какую... и пошла вдоль ее берегов.

— Я не знала, иду ли вниз или вверх по течению, —наивно призналась она.—А как, в самом деле, Верочка, узнать, в каком направлении река течет?

— Какая ты смешная!—сказала я.—Взяла бы щепку, да и бросила в воду: куда щепка поплыла, в той стороне и было бы устье реки.

Когда Бетя подошла к реке, то вместо того, чтобы итти против течения и удаляться от Ярославля, она пошла в обратном направлении, и это привело ее обратно в город.

Ее детская затея на этом кончилась. Должно быть, жуть, охватившая ее ночью, проведенной в поле, показала ей невозможность подобных путешествий. Через 2—3 дня, которые она провела у меня в той же грустной задумчивости и неподвижности, когда все внимание человека обращено внутрь себя, а окружающее как-будто не существует, Каминская простилась со мной, и с тех пор, до ее самоубийства, я уже не встречалась с ней.

Покончив с экзаменами и заручившись аттестатами, которые давали мне возможность служить в земстве, я отправилась в Казань для развода с мужем.

В это время я ездила в Тетюшский уезд на свою родину, в именье родителей, где одиноко стоял наш старый барский дом. Вся семья наша была в то время в разброде, и усадьба стояла в полном запустении. Я была в последний раз в этих местах и не подозревала, что вернусь, лишь выйдя из Шлиссельбурга. Я посетила дядю Куприянова: он был ласков по-прежнему и ничем не выразил своего мнения о моем возвращении без получения докторского звания. Видалась я с тетей Головня и ее мужем, которых я всегда любила и жизнь которых несколько лет назад производила на меня такое хорошее впечатление. Тут на первых порах случилась маленькая сцена, над которой нельзя не посмеяться.

Пришла к тете баба продавать курицу и просила за нее 20 копеек. Тетя Лиза торговалась и давала 15... Благополучно кончив торг, она вошла в соседнюю комнату и застала меня в слезах.

—- Что с тобой? Почему ты плачешь?—с удивлением спрашивает она.

А я, бросившись к ней на шею и пряча лицо, обильно орошенное слезами, с трудом выговариваю:

— Милая тетя! Я не могу слышать этого: разве можно торговаться с женщиной из-за 5 копеек?!..—и начала толковать тете о социализме, об эксплоатации и бедственном положении народа... Должно быть, я была красноречива, потому что растроганная тетя сказала с чувством:

— А знаешь, Верочка, ты хорошо бы сделала, если бы объехала всех помещиков да всем и говорила о том, о чем теперь мне рассказываешь!..

 

ВМЕСТО СЕРБИИ - ПУГАЧЕВКА

Покончив свои дела в Казани, я поехала в Петербург в августе 1876 года. Радикальные круги молодежи по случаю лета еще не были в сборе, и я не могла сразу войти в водоворот революционных знакомств. Из чайковцев я нашла только Н. И. Драго, с которым скоро подружилась. На его руках были все дела и связи, унаследованные от организации, к которой он принадлежал и которая, как сложное целое, была разорена арестами. Постоянно напряженные нервы, ежедневный труд по удовлетворению разных революционных требований и нужд сказывались крайним переутомленней этого симпатичного друга, но кружка интеллигентов, с которыми можно было бы разделить работу, около него в то время не было. В один счастливый для меня день я встретила у него моего будущего любимого друга Александру Ивановну Корнилову, привлекавшуюся к «процессу 193-х» и тогда только-что выпущенную на поруки» Она и ее сестра Любовь Ивановна, по мужу Сердюкова, были первыми, в то время единственными людьми, взявшими на себя заботу о заключенных. Они жили на Гончарной в доме своего отца, удалившегося от дел владельца известного фарфорового завода «братьев Корниловых».. Ни до, ни после я не встречала людей такого высокого, чистого альтруизма, каким отличались обе сестры. Их отец был очень богат; обстановка и весь обиход домашней жизни соответствовали этому. И среди этого богатства и сытости выросли два прекрасных цветка, которые не знали эгоизма, никогда не думали о себе и только, только о других. Получая от отца большие деньги на «булавки», они не знали, что такое прихоть или какое-нибудь излишество, одевались обе скромнее скромного, и я не знаю, от чего не могли бы отказаться, чтобы помочь другим. Все деньги, которые были в их распоряжении, они передавали через тюремную контору в Петропавловскую крепость и в Дом предварительного заключения в помощь арестованным, наполнявшим эти учреждения. Не делалось различия между друзьями, близкими товарищами и совсем незнакомыми заключенными, и муж Любови Ивановны, один из выдающихся чайковцев, Анатолий Иванович Сердюков, был на том же положении, как и все другие арестованные.

Любовь Ивановна дома сама вела хозяйство, и в кухне два раза в неделю шел дым коромыслом: громадное количество всевозможных продуктов варилось, пеклось и жарилось, чтобы в отдельных пакетах поступить в тюрьму для тех, кто нуждался в усиленном питании. Никакой организации, никаких сборов для подобного рода помощи в то время не было, и сестры Корниловы, можно сказать, прокладывали путь, по которому потом пошли другие. Обе сестры были так трогательны в своей простоте, так привлекательны в своем аскетизме на пользу других, что я горячо полюбила их.

Особенное впечатление произвел на меня рассказ Любови Ивановны, что в виду того, что нельзя было передавать книги, она прочитывала их со специальной целью в письмах сообщать их содержание, чтобы этими литературными новостями поддерживать бодрость и хоть сколько-нибудь удовлетворять умственные запросы друзей, находившихся в тюрьме.

Если знакомство с Корниловыми послужило для меня источником радости и нравственного удовлетворения, то и они, в свою очередь, полюбили меня, и Любовь Ивановна с лаской называла меня «Зазнобушкой».

После «процесса 193-х», по которому судился Сердюков, страдая психическим расстройством, он отравился. Давно умерла и Любовь Ивановна, но с Александрой Ивановной я имела необычайное счастье встретиться и после Шлиссельбурга и вновь найти в ней незаменимого друга: в трудный период, после моего освобождения, она приехала ко мне и с нежной, терпеливой преданностью разделяла мое одиночество в Архангельской губернии, куда я была сослана тотчас после выхода, с приказом от начальства совершенно изолировать меня от всех ссыльных.

Тщетно смотрела я в Петербурге, где же деятели-социалисты, желающие работать в деревне? В тот момент их не было, ни организаций, ни отдельных личностей. Между тем я понимала, что действовать следует коллективно, в союзе с другими, а не в одиночку на свой страх и риск. В этом смысле я получила достаточное воспитание благодаря всему тому, что знала о рабочем движении на Западе; этому же учил пример «Московской организации» да и вся предыдущая история революционного движения в России. Но в данную минуту я не видела, к чему я могла бы пристать. Корниловы не занимались революционной деятельностью, а Драго смотрел на положение дел так, что даже удивлялся моему приезду в Россию до окончания курса.

Однако, чтоб не терять времени, я все же разослала в различные земства предложение своих услуг. Но напрасно ждала ответа: повидимому, спрос на фельдшериц был не велик. Тогда, чтобы но оставаться праздной, я решила сделать попытку отправиться па театр военных действий: Сербия воевала с Турцией. Генерал Черняев в Сербии, а Аксаков в Москве стояли во главе военно-медицинской помощи маленькой стране в ее борьбе за независимость. Я думала, что буду небесполезна своими знаниями, и поехала в Москву, чтобы обратиться к Ив. Серг. Аксакову, который отправлял врачей и сестер милосердия на Дунай.

Однако, когда я пришла в Москве в то грязное, жалкое помещение, в котором работал Аксаков, он бросил на меня рассеянный взгляд и сказал:

— Нет, не надо... Мы завалены предложениями...

Итак, я ошиблась в расчете. Зато, вместо Сербии, я неожиданно попала в Пугачевскую башню Московского тюремного замка, и попала по своему легкомыслию.

По приезде в Москву я остановилась на нелегальной квартире, где по чужому паспорту были прописаны Юрий Николаевич Богданович и под видом его жены барышня Арефьева.

С Богдановичем я познакомилась, когда из Ярославля приезжала в Москву к Шатиловой. Она была хороша с ним и расхваливала мне его до небес. Действительно, он производил обаятельное впечатление на всех, кто знакомился и сближался с ним. Нравственно чистый, правдивый и искренний, он отличался редким добродушием с оттенком легкого юмора и такой задушевностью и теплотой в обращении, что был среди всех любимым товарищем, преданным и всегда верным своему слову. Если у него был недостаток, то это была мягкость, что не домешало, однако, тому, что он прошел всю эволюцию русского революционера, от социалиста-пропагандиста в Самарской губернии во время голода в 1874 году и до террориста 1879—81 гг., сыгравшего крупную роль в деле 1-го марта этого последнего года.

В первую же встречу я узнала тогда, что брат Юрия, Николай Николаевич Богданович, помещик и почетный мировой судья Торопецкого уезда, устроил в своем имении кузницу, в которой и сам работает, и учит кузнечному мастерству «радикалов» (как мы тогда неизменно сами себя звали), желающих потом устраиваться по деревням в качестве кузнецов. Этому ремеслу учился в то время и Юрий, и его друг Александр Соловьев, бывший учитель, казненный потом за покушение 2 апреля 1879 г. на Александра II, Адриан Михайлов, известный по делу об убийстве Мезенцова (4 августа 1878 г.), и многие другие.

Теперь в Москве Юрий Богданович вместе с Иванчиным-Писаревым, который вернулся из-за границы, и Зубком-Мокиевским, выпущенным временно из тюрьмы, был занят проектом освобождения Бардиной и Любатович, содержавшихся в двух различных полицейских частях в Москве. Для этого и была устроена конспиративная квартира. Конспирация, однако, не строго соблюдалась: так попала туда я, а когда вернулась после неудачи у Аксакова, то застала у Богдановича П. Георгиевскую, брат и сестра которой находились в тюремном заключении. Оказалось, что Георгиевская зашла, идя в полицейскую часть, куда отправлялась, чтоб отнести брату передачу. Георгиевская, между прочим, сообщила, что и Саблин, вновь арестованный, содержится в той же части, и «каждый раз, когда я прихожу в контору с передачей для брата,—говорила она,—заключенные видят меня из окон и приветствуют»...

— Возьмите, в таком случае, и меня с собой,—стала я просить Георгиевскую.—Мне хочется, чтоб мои знакомые тоже увидали меня.

— Конечно, пойдемте,—согласилась Георгиевская.

И мы отправились, по дороге купив фруктов для передачи.

Вероятно, заключенные часто стояли у окон, потому что, едва мы вступили во двор, нас тотчас же заметили и стали махать платками.

При выходе из конторы повторилось то же самое, и это показалось мне так забавным, что я предложила Георгиевской вернуться и еще раз пройти по двору. 

Шум и приветствия из окон удвоились...

Тогда из конторы вышел дежурный жандарм и арестовал нас. Тут же, одну против другой, нас посадили в камеры этой части и заперли...

Положение оказалось затруднительным. На первый же предстоявший вопрос о местожительстве и квартире я не знала, что сказать. Квартиру Богдановича, понятно, я не могла указать, как место, где я остановилась. На квартире Георгиевской я не появлялась, и у нее никто не подтвердил бы моего показания. Назвать себя и сказать, что я живу в Петербурге, я тоже не хотела. А вдруг у матери, с которой я живу, сделают обыск. Это ее очень обеспокоит... И я решила скрыть свое имя.

Но вместо того, чтоб сидеть смирно и ждать событий в уверенности, что наше слишком долгое отсутствие само скажет нашим друзьям о постигшей нас участи, и Богданович, знакомый с моей матерью, предупредит ее о том, чтоб она поспешила ко мне на выручку,—мы пустились на выдумки, которые только повредили делу.

У меня в кармане было около ста рублей. Переговорив с Георгиевской через незапертую форточку в двери, я позвала жандарма и сказала:

— Хотите получить 25 рублей? Отнесите записку в город.

Тот без малейшего колебания побежал за карандашом и бумагой. Одной этой готовности, казалось, было бы достаточно, чтоб возбудить подозрение. Ничуть не бывало! По взаимному уговору Георгиевская пишет записку к подруге, с которой жила вдвоем в комнате. В записке говорит о своем аресте и прибавляет: «Предупреди».

Жандарм поспешно хватает записку и исчезает. Увы! чтоб уже более не появиться. Вместо подруги, он представил бумажку по начальству.

Нас арестовали в воскресенье или какой-то другой праздничный день. В участке, кроме дежурного, никого не было, и во весь день и вечер нас никто не тревожил.

Плохо ли, хорошо ли, мы проспали ночь, а наутро приехал прокурор, и меня позвали на допрос. Кроме портмонэ, у меня в кармане был вид на жительство, но так как я не хотела сказать, кто я, то еще вечером я распорола подушку в своей камере и документ, удостоверявший мою личность, зарыла в перья.

Молодой прокурор и жандармский офицер прежде всего спрашивают мое имя и местожительство.

— Я не скажу.

— Почему же вы не скажете? Все равно узнаем: вам же будет хуже.

— Узнавайте, а сама я не желаю сказать.

— Подумайте,—говорит прокурор,—ведь вас придется записать бродягой, не помнящей родства.

— Мне все равно: можете записать бродягой.

После некоторых перекоров на том и остановились. Спросили, что у меня в кармане, и я отдала портмонэ с деньгами. Затем отвели в прежнюю камеру, где, удостоверившись, что за мной не смотрят, я быстро засунула руку в подушку и переложила мой паспорт в карман.

Минут через десять меня перевезли в Московский тюремный замок (Бутырки).

Смотритель, прочитав бумагу, буркнул:

— В Пугачевскую башню!..

Старик-сторож из отставных солдат ведет меня, неведомо куда, какими-то ходами, дворами и переходами, в которых я не могу ориентироваться. Наконец, мы попадаем в совсем маленький дворик, с трех сторон окруженный каменными стенами, а с четвертой стоит круглая башня. Сторож запирает меня в нижнем этаже, в первой камере справа.

Я нисколько не смущаюсь новизной обстановки и отношусь легко к жалкой койке, убогому столику, кривому стулу и облупившимся от времени, грязным стенам. В углу неизбежная «парашка». Я со смехом смотрю на мое изящное черное платье и снимаю шляпку с розами. Кроме этого платья и прекрасных роз, у меня нет ни порошинки: ни иного платья, ни накидки, ни перемены белья. Как быть без всего этого? Я с беспокойством думаю, как обойдусь я без свежего воротничка и манжет? Сторож обещал купить чайник, сахару и чаю, но, когда я сказала «манжеты», он выпучил глаза, и стало ясно, что покупка невозможна. «Как же я буду ходить в нарядном платье и в грязном воротничке»,—размышляла я. И эта мысль о манжетах и белье была единственным облаком, которое смущало мой дух. Чтоб хотя сколько-нибудь предохранить манжеты от пыли кругом, я поскорее сняла эту драгоценность и спрятала под шляпу с розами.

Надо было осмотреться: что представляет из себя внутренность старой башни? Кто обитает в ней? Уж с первого момента я слышала гул голосов, шедший откуда-то сверху: значит, жители в башне были,

Я откинула незапертую форточку в двери и выглянула из нее. Как раз напротив была такая же дверь и такая же, откинутая форточка. И что же?! Из нее смотрело некрасивое, испитое лицо того самого худосочного телеграфиста, которого я так презирала...—того телеграфиста, который зимой водил меня в скверный трактир для передачи за деньги писем из тюрьмы...

Он тотчас узнал меня, а я и не подозревала, что он, наконец, попался, наткнувшись на такого жандарма, который выдал его. Быть может, это был тот музыкант, с которым я так нетерпеливо понуждала его поскорее познакомиться...

Вот беда-то! Во времена моих сношений с телеграфистом он не знал моего имени. В этом не было надобности, потому что мы встречались только на улице и адрес моей квартиры был ему неизвестен. В силу этого, после ареста, даже при желании, он не мог бы выдать меня. Теперь другое дело: стоит только показать на меня пальцем и—готово! Продажная душа, вытягивавшая от меня деньги, не замедлит это сделать.

И, однако, этот презираемый мною человек оказался лучше, нежели я о нем думала, если только не личная выгода а его молчать.

На его приветствие я ответила как ни в чем не бывало, не показывая ни удивления, ни недоверия. А когда я расспросила, как и когда он попался, он тотчас начал советоваться со мной, как ему вести себя. Чистосердечно ли во всем признаться, или открещиваться от всего?..

— Молчите, как рыба,—с энергией начала я укреплять его шатающуюся волю.—Если вы признаетесь, что были посредником между радикалами на воле и их товарищами в тюрьме, то вас непременно припутают к политическому процессу по их делу... Сибири тогда, наверное, вам не миновать; но, что еще важнее, позор покроет вас, если вы будете выдавать других. Сидите смирно: знать не знаю, ведать не ведаю, и дело кончится административной ссылкой, потому что, кроме единичного оговора, никаких улик против вас нет. Вас сошлют куда-нибудь в Архангельскую губернию, но люди везде есть: можно и там жить; вы встретите немало ссыльных— хороших студентов и барышень. С голоду вы не умрете, потому что, как политический, будете получать от казны пособие. Глядишь, через некоторое время вас примут куда-нибудь опять на место, и попрежнему вы станете телеграфистом!..

Мой телеграфист воспрянул духом, так хорошо я все изобразила. И говорит: 

— Буду молчать! А вот хотел бы я для своей специальности научиться французскому языку, тогда жалованье платят больше. И начал подучиваться, да больно трудно, особенно относительно выговора.

— Вот и прекрасно!—сказала я.—Охотно помогу вам и буду каждый день давать урок через форточку. Если хотите, можно сейчас же приступить к делу.

Так мы и сделали, и ежедневно телеграфист склонял, спрягал и переводил, стоя перед своей форточкой, и смешил меня своим ужасным произношением: «мон пер», «ма мер>> гулко разносились в высоком, пустом пролете Пугачевки.

В башне было три этажа, и в каждом 4 или 5 камер, расположенных по радиусу. В нижнем была только я и телеграфист. Во втором сидел знакомый мне Ионов, а в верх нем—учитель Розанов. Двое последних, не имея соседей, постоянно перекликались между собой. Жизнь в башне, в странной и убогой обстановке была не лишена прелести: все обитатели ее были молодые, разговорчивые и бодрые; все как-будто и не задумывались о дальнейшей судьбе своей. Был у нас замечательно приятный обычай: наш сторож, из отставных солдат, был на вид суровый, но по душе хороший человек. Старый, немного сутулый, с длинными висячими усами на бритом лице и связкой большущих ключей в руках, он ежедневно приносил нам кипяток в 4 часа, и уж не знаю, по своему ли произволению или вообще таковы были порядки в тюремном замке, но каждый раз сторож отпирал все наши двери и выпускал нас из камер. Сверху сбегали Ионов и Розанов, и мы вчетвером минут 10—15 стояли кучкой на крошечном дворике у входной двери башни и предавались дружеским беседам, пока сторож «прибирал» камеры и разливал в чайники горячую воду. Эти 10—15 минут мы дышали «свежим» воздухом. Быть может, это считалось прогулкой, хотя никто из нас не подозревал этого... Во всяком случае, никакой иной жители Пугачевки не знали.

Однажды сторож спрашивает: не желаю ли я итти в баню? Конечно, желаю!—обрадовалась я. В камере так грязно и умываться так неудобно!..

Он повел меня, и вот я осталась одна в предбаннике. Нельзя сказать, чтоб было чисто и благоустроенно! Куда— рассматриваю я стены и лавки—куда бы повесить мое изящное платье? Наконец, найдя в стене гвоздик, решаюсь и раздеваюсь. Вхожу в баню и тут испытываю уж то, о чем ни словом сказать, ни пером описать...

Когда в знойный, летний день идешь по нескошенному лугу, при каждом шаге из высокой травы под ногами вылетают кузнечики и стрекозы, бурые, зеленые, белесоватые. А тут, при первом же шаге, во все стороны полетели черные прыгуньи с жирными беловатыми брюшками, оставленные всеми уголовными арестантами тюремного замка, посетившими баню до меня.

Я пришла в отчаянье и, схватив в первую попавшуюся шайку кипятку, принялась плескать вокруг себя, чтоб посредством горячей воды и пара образовать зону недосягаемости для этих тварей. С лихорадочной поспешностью, облив и себя горячей водой, я обратилась в бегство, проклиная свою наивность и давая обет, что никогда, никогда, сколько бы мне ни пришлось сидеть в Пугачев ке, нога моя не переступит этого банного зверинца.

Сидеть, однако, не пришлось долго. Через несколько дней меня вызвали на допрос в жандармское управление.

—- Ваша мать приехала из Петербурга,—заявил мне прокурор (Трофимов или Тимофеев).—Нет смысла скрывать ваше имя. Кто же вы такая?

Я назвала себя по фамилии мужа Филипповой.

— Кто же ваш муж?

— Секретарь Казанского окружного суда. Прокурор заглянул в книжечку—должно быть, в список членов судебного ведомства, чтоб проверить, имелся ли такой.

Затем спрашивает:

— Где же, приехав в Москву, вы оставили свои вещи?

— Да никаких вещей у меня с собой не было,-—продолжала я умалчивать о квартире Богдановича, в которой я их оставила.

— Не может быть,—возражает прокурор.—Никто не ездит из Петербурга в Москву без чемодана или саквояжа.

— Я ехала с курьерским и Думала вернуться с таким же поездом.

— Эго невозможно: в таком наряде,—говорит прокурор, еще раз оглядывая мое платье,—делают визиты или выходят пройтись по Невскому, но никак не садятся в поезд. Пока вы не скажете, где вы оставили вещи, мы вас не выпустим.

От вас всего можно ждать, подумала я, и, сообразив, что у Георгиевской, конечно, уже давно сделан обыск и во второй раз теперь делать не будут,—я с решительностью сказала:

— Ну, хорошо! Вещи я оставила у Георгиевской.

Но прокурор и тут не удовлетворился и поставил затруднительный вопрос:

— Почему же вы сразу не сказали?

Тут, в замешательстве, не зная, что еще придумать, я сказала:

— Я боялась себя скомпрометировать.

После этого позвали мою мать, сидевшую в соседней комнате, а с меня взяли подписку о невыезде из места жительства, т.-е. Петербурга, куда мы тотчас и уехали.

К подписке я отнеслась совершенно7 серьезно и думала: как же теперь я попаду в деревню? Но сведущие люди разъяснили, что эго одна формальность и само начальство не смотрит на подписку, как на обязательство, и никогда никого не уведомляет, что запрет, наконец, снят. Таким образом, если я буду добросовестна, то мне до конца жизни придется безвыездно оставаться в Петербурге.

Так, благодаря приезду матери и официальному положению мужа, я вышла, пробыв в тюрьме какие-нибудь 10 дней, но Георгиевскую продержали несколько месяцев и выслали на родину—в Тулу. И я никогда не могла простить себе, что это я своим легкомыслием вовлекла ее в беду 1.

Ч го касается моих товарищей по Пугачевской башне, то Ионов пошел на каторгу, вышел на поселение, а затем долго оставался в Сибири добровольно 2.

 1 Я слышала потом;, что она кончила самоубийством.

2 Ионов умер в Киеве.

Телеграфист Поликарпов, последовавший моим советам, отделался административной ссылкой в одну из северных губерний Европейской России.

А что сталось с Розановым, я не знаю.

 

«ПРОЦЕСС ПЯТИДЕСЯТИ» (1877 г.)

1 Этот очерк с внешней стороны не носит характера автобиографического, но внутренно тесно связан с моим рассказом «Студенческие годы». 12 цюрихских студенток—подсудимые этого процесса—были моими близкими товарищами по университету и по кружку «фричей», организованному в эти годы. По их призыву я оставила университет, чтоб после их ареста поддерживать революционные связи их организации, а в период содержания в Доме предварительного заключения в Петербурге—заботилась о их нуждах и переписывалась с ними, сообщая о том, что совершалось на свободе. Моя связь с ними была такова, что прокурор Жуков, который вел следствие и был обвинителем на суде, однажды сказал моей матери: «Нa скамье подсудимых должна бы сидеть ваша дочь Вера, а не Лидия»

При самодержавии политические процессы имели громадное агитационное значение. Отчеты в газетах, хотя и неполные, были единственным источником, который знакомил широкие круги читателей с идеями и ходом революционного движения и личностью тех, кого правительство преследовало и карало, как врагов существующего экономического и политического строя. Подсудимые не скрывали своих убеждений, но открыто провозглашали их перед судьями. Они обличали все непорядки русской жизни: эксплоатацию народа государственной властью и привилегированными сословиями, полицейские стеснения, угнетающие все население, и излагали революционные программы, ведя таким образом пропаганду через головы судей.

Быть может, из всех десятилетий революционного движения ни одно не было так богато политическими процессами и не волновало так молодежь, кик 70-е годы.

После процесса нечаевцев в 1871 г., имевшего в некоторых отношениях отрицательное значение благодаря убийству Иванова и мистификациям, которые были одним из приемов Нечаева, в Петербурге происходил разбор целого ряда крупных и мелких политических дел: в 1874 г.—долгушинцев (13 чел.); в 1875 г.—Дьякова, Сирякова (6 чел.); в 1876 г.—Семяновского (7 чел.); в 1877 г.—дело о демонстрации на Казанской площади (подсудимых 21); в том же году «дело 50-ти»; процесс «Южно-Российского Союза Рабочих», основанного Заславским (подсудимых 15); 7 мелких процессов, и, наконец, с ноября того же года началось разбирательство «дела 193-х», продолжавшееся целых два месяца. Таким образом, все десятилетие непрерывным потоком шли волнующие известия из залы заседаний Особого присутствия Сената на Литейном проспекте. Правительство, не ведая, что творило, постаралось сгустить впечатления, сосредоточив все суды о пропаганде в народе, происходившей по всей земле русской, в центре страны, Петербурге, с его массой учащихся и средоточием интеллигенции. Это, можно сказать, было благодатным дождем на поле деятельности революционных организаций. Уже в 1876 г. осенью, после разгрома социально-революционных сил предыдущих годов, сложилось тайное общество «Земля и Воля», и ко времени разбора «дела 50-ти» существовала тайная типография Аверкиева, дававшая возможность печатать речи подсудимых и листки, во множестве распространявшиеся в публике и сильно поднимавшие настроение молодежи.

Из этих процессов, если на этот раз ограничиться моими личными впечатлениями, самым ярким и вызвавшим единодушное сочувствие во всех слоях общества—от рабочих и до верхов—был «процесс 50-ти».

Особенностью его, возбуждавшей общее внимание, было обилие женщин, преданных суду. Их было 16—все молодые, в возрасте от 21 до 25 лет. 11 1 из них были цюрихскими студентками, которые в 1872 г. отправились со всех концов России в Швейцарию учиться в университете за невозможностью получить высшее образование на родине. За исключением С. Бардиной, желавшей сделаться агрономом, все остальные—В. Александрова, Л. Фигнер, А. Топоркова, две Любатович, Е. Туманова, Хоржевская и три Субботиных— поступили на медицинский факультет, имея целью послужить народу. 5( других женщин были привлечены к суду за революционные сношения с этим ядром, составлявшим центральную, наиболее интересную группу процесса (это были: В. Батюшкова, Геся Гельфман, Медведева, Введенская и Георгиевская). Другой особенностью было участие в революционной организации группы рабочих, в которой находились такие выдающиеся люди, как Петр Алексеев, Филат Егоров, Семен Агапов и Николай Васильев. Всего же важнее было то, что это было первое дело по «хождению в народ». Для понимания процесса, внутренняя сторона которого осталась невскрытой на суде, необходимо сказать о той организации, к которой принадлежала половина подсудимых, так как остальные были привлечены к делу усилиями жандармов и членами организации не состояли, хотя в сношениях с нею находились. Первоначально восемь человек из названной группы студенток, вскоре по приезде в Цюрих, составили кружок2 для изучения тех явлений европейской жизни, которые били в глаза всей многочисленной колонии учащихся, прибывавших из России. Это было—широкое развитие рабочего движения во всех странах Запада, Интернационал с его конгрессами, отклики потопленной в крови Парижской коммуны, проповедь социализма, впервые дошедшая до ушей молодых провинциалок.

1 12-я—Бетя Каминская—заболела в тюрьме психически и не была судима.

2 В нем была Бетя Каминская, а также студентка Аптекман, а позже и я. Топоркова, Туманова и Хоржевская примкнули к кружку уже в России.

Кружок задался целью изучить теорию французских социалистов; в хронологическом порядке, произведения Лассаля и его деятельность в Германии, историю народных движений в Германии и других странах, включая и Россию, и, наконец, все революции, какие известны в истории. Обильная рабочая пресса того времени была распределена между членами для докладов обо всем происходящем в рабочем мире. Большая русская библиотека, основанная в Цюрихе еще в 1870 году, давала для подобной работы весь нужный материал. Окружающая жизнь, события в области рабочего движения и Интернационал, разделившийся после Гаагского конгресса, развитие анархической части его под влиянием Бакунина направили мысль членов кружка на задачи, которые должны быть поставлены ими для будущей деятельности в России, и кружок преобразовался в революционную организацию с уставом по образцу секций Интернационала. Уж не служение народу в качестве врачей, а перенесение социалистических идей в его среду стало целью жизни. Увлекаясь учением Бакунина и отчасти под влиянием журнала Лаврова «Вперед», большинство членов решило оставить университет и вернуться на родину для ведений социалистической пропаганды в народе, при чем, согласно с идеями того времени о святости физического труда, который никого не эксплоатирует, но сам эксплоатируется всеми, было постановлено, что пропагандист должен занимать положение рабочего.

Осенью 1874 г. члены кружка, носившего название «фричи» от фамилии хозяйки квартиры, в которой жили некоторые из них, возвратились в Россию, предварительно сговорившись с тремя кавказцами, находившимися тогда за границей и вполне единодушными с ними (Джабадари, Чикоидзе и князем Цнциановым), съехаться в Москве для окончательной выработки общей программы и устава организации.

По приезде в Россию, по разным причинам «фричи» выбрали своим местопребыванием Москву, почему их организация впоследствии именовалась (Московской». Каминская, Ольга Любатович, Бардина и Л. Фигнер поступили работницами на разные фабрики Москвы; для пропаганды на других фабриках из Петербурга были привлечены рабочие, затронутые пропагандой чайковцев: Петр Алексеев и его брат, Яков Потапов1, Василий Грязнов, И. Союзов и двое интеллигентов, близких кружку чайковцев: Александр Лукашевич и Грачевский 2. Рабочие вели пропаганду на фабриках, на которых работали; интеллигенты заводили знакомства по трактирам и на квартире, специально для этого устроенной. По воспоминаниям Джабадари, деятельность группы охватывала 20 московских фабрик. Обвинительный акт упоминал 8: ткацкая фабрика Шибаева, Горячева, Носова, Тюляевых, Соколова, Лазарева, Рошфор, Моисеева. Джабадари называет, кроме того, фабрику Альберта, Тютчева, Гюбнера и «другие», прибавляет он. Пропаганда велась, по его словам, также в мастерских Курско-Харьковской ж. д. и в столярных, слесарных и кузнечных мастерских г. Москвы. Для этой пропаганды был организован основной рабочий кружок из 10 человек, в который, кроме уже названных 5 рабочих и 2 интеллигентов, входили рабочие: братья Бариновы и опытный ткач Николай Васильев 3. Члены кружка отличались действенностью, и работа началась тотчас по возвращении в Россию—до условленного съезда, который состоялся лишь в феврале 1875 г. На съезде присутствовали: Софья Бардина, Б. Каминская, Лидия Фигнер, О. и В. Любатович, Варвара Александрова, Евгения Субботина и Хоржевская; из мужчин: Джабадари, Чикоидзе, Александр Лукашевич, Иван Жуков; рабочие: Петр Алексеев, Филат Егоров, Николай Васильев, Иван Баринов и Василий Грязнов. Всего 17 человек. Несколько человек по разным причинам отсутствовали.

1 Судившийся в 1877 г. по делу Казанской демонстрации.

2 Будущий шлиссельбуржец; судился по «процессу 193-х», а в 1882 г.—по делу «Народной Воли».

3 См. «Процесс 50-ти» (Всероссийская социально-револ. организация 74 — 77 гг.). И. С. Джабадари. Журнал «Былое» 1907 г. октябрь.

В противоположность кружку чайковцев, которым П. Кропоткин представил записку о будущем строе, «москвичи» отказывались от каких-либо планов в этом отношении и ограничились декларативным заявлением, что они социалисты, а в политической области требуют свободы слова, собраний, союзов, равенства всех перед законом и пр. В прениях по этому поводу говорилось, что это необходимо в видах объединения всех социалистических групп, что нет расчета выдвигать то, что может разъединять их, а в текущее время практического значения не имеет.

«Нас не столько интересует вопрос о будущем,—заявляли присутствующие,—сколько то положение, в которое каждый из нас должен встать, отдавая себя на революционную деятельность».

«В этой деятельности,—продолжали они,—мы должны стремиться осуществить на деле самые строгие нравственные начала1, которые должны руководить как деятельностью членов организации, так и воздействовать на массу, с которой приходят в прикосновение члены организации, хорошо понимая, что только нравственный идеал может освещать наш суть и привлекать сердца, ищущие правды. Словом, до момента революции мы хотим словом, делом и всем образом жизни расположить к себе не только революционеров, но и широкую индифферентную массу, а, может быть, и врагов своих».

1 Цитата взята у Джабадари. Журнал «Былое», октябрь, 1907 г. Подчеркнуто везде мной.

Это заявление чрезвычайно характерно для настроения судившихся по «делу 50-ти» и вполне соответствует духу времени, о котором Желябов на суде говорил, как о «розовом» периоде революционного движения. Тогда и песней, наиболее любимой и всего чаще раздававшейся на улицах Цюриха, было стихотворение Плещеева: «Вперед! без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья!»— третий куплет, который гласит:

Провозглашать любви ученье...

Мы будем нищим, богачам!

И за него снесем гоненье,

Простив озлобленным врагам!

Замыслы организации были обширные: она даже назвала себя «всероссийской» 1.

Попрежнему, при протесте некоторых членов, находивших, что форма рабочего для пропагандиста не должна быть обязательно,—большинство приняло это за правило: исключения допускались лишь по решению общины. Для ведения общих дел была выбрана «администрация»; местопребыванием ее назначена Москва. Члены администрации, чтобы не отрываться от масс, сменялись каждый месяц другими членами. Было постановлено, что все остальные члены должны разъехаться: одни в числе пяти тотчас отправляться в Иваново-Вознесенск, другие должны были поехать в Tулу, Серпухов, Шую, Киев и Одессу. Главным орудием пропаганды считалась нелегальная литература: переложение «Истории одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, «Сказка о 4-х братьях» (Тихомирова), «Хитрая механика» (Варзара), "Чтой-то, братцы", «Сборник новых стихов и песен», «Емель-чэ Пугачев», «О мученике Николае», «Бог-то бог, да сам не будь плох» и т. д.; полулегальные: «Дедушка Егор» (Цебриковой), рассказы Наумова: «Безоброчный», "Мирской учет" и пр. Издававшуюся в Женеве газету «Работник» организация решила поддерживать, как свой орган, хотя газета печаталась Лазарем Гольденбергом, заведывавшим типографией, несколько лет назад заведенной чайковцами 2.

1 Программа была взята при аресте Здановича и читалась на суде.

2 В мою бытность в Швейцарии (я была членом кружка, но оставалась в Швейцарии до декабря 1875 г.)редакторами были Эльсниц и Ралли, а когда приехали в качестве временных эмигрантов Морозов и Саблин, то и они сотрудничали и редактировали это издание.

Организация считала среду городских рабочих средой, наиболее подходящей для социалистической пропаганды, но не по тем мотивам, которыми впоследствии руководилась наша социал-демократия. Классовая точка зрения совершенно отсутствовала у членов «Московской организации». Она обращала спои взоры на деревню и думала опираться на крестьянство (как »то было со всеми социалистами-пропагандистами и даже землевольцами), и рабочие являлись для них лишь посредствующим звеном для проведения социалистических и революционных идей в деревню. Рабочие того времени не составляли сплоченного класса, каким они были в Европе; тесно связанные с деревней, они представляли собой тех же крестьян, недавно оторванных от земли и мечтающих о земле; во множестве они уезжали на праздники в родные деревни, заполняя вагоны поездов, шедших из Петербурга и Москвы; другие отлучались на сезонные полевые работы в свои семьи. Они кочевали, то приливая, то отливая из столиц, и еще в 90-х годах в «Вестнике Финансов» отмечалось это явление и слышались жалобы фабрикантов на невозможность иметь постоянный состав рабочих, последствием чего было отсутствие квалифицированных мастеров своего дела. Но это кочевание как раз было для «Московской организации» благоприятным условием для пропаганды среди крестьян через разъезжавшихся рабочих, которые в изобилии снабжались литературой. Самим же устраиваться в деревне в демократической форме трудящихся представлялось членам организации невозможным. Вся программа носила бакунинский характер. Ниспровержение существующего строя имело целью водворение «свободной федерации свободных общин». Средством, кроме пропаганды словом, ставилось возбуждение бунтов. Существовал и пункт о конфискации материальных средств государства, введенный по настоянию рабочих, по мотиву, что богатство казначейств создано трудом их же рук 1.

1 Пропаганда словом была организацией осуществлена, но бунтов и конфискаций она не осуществила. Интересно, что, по свидетельству Джабадари и устному рассказу Евг. Субботиной, рабочие не находили удовлетворения в пропаганде словом и настаивали на переходе к делу, которое они понимали, как поднятие бунта. То же пишет и М. Попов в своих воспоминаниях о встречах в Ростове-на-Дону .

Особенностью устава, кроме требования демократической формы для пропагандиста, было требование непременного участия рабочих в организации, отрицание какой бы то ни было иерархии, требование полной равноправности членов, исключение всякого командования. Он был пропитан духом товарищеской солидарности, полного доверия во взаимных отношениях и полного самоотречения в пользу революционного дела. Отрицалось право частной собственности членов, а аскетизм того времени шел так далеко, особенно среди женщин, что при обсуждении устава они внесли пункт об обязательности безбрачия 1.

1 Это не помешало агентам правительства, в виду того, что на некоторых квартирах жили члены организации обоего пола, задумать в Доме предвар. заключения медицинский осмотр женщин. Отпор, вызванный этим намерением, был таков, что сделать этого не решились. См. мою заметку в «Недрах», № 4, по поводу переписки И. С. Тургенева с его переводчиком, англичанином Рольстоном.

Против этого горячо восстали мужчины, и пункт не был принят. Но прежде чем, покончив с организационными и программными вопросами, разъехаться по провинциальным городам, молодая организация испытала громадное несчастье: после ареста рабочего Николая Васильева его жена Дарья Скворцова указала полиции квартиру, которая служила сборным пунктом членов, и 4 апреля 1875 г. на этой квартире были застигнуты врасплох и арестованы: Каминская, Бардина, Джабадари, Лукашевич, Чикоидзе, Георгиевский и рабочие: Петр Алексеев, Пафнутий Николаев и С. Агапов— 9 человек! Это был настоящий крах, после которого в августе организация была добита. 12 августа были арестованы Вера Любатович и Цицианов, заведывавшие администрацией, при чем Цицианов оказал вооруженное сопротивление—первое в период 70-х годов. В Туле по доносу рабочего Ковалева арестованы: О. Любатович и крупный пропагандист Злобин, находившийся с ней в сношениях, а в Иваново-Вознесенскг ввито сразу 5 человек; А.Топоркова, Л.Фигнер, В. Александрова, Ек. Туманова (по фиктивному браку Гамкрелидзе) и Вл. Александров; в Одессе—Хоржевская. В разнос время были переловлены и лица, близко стоявшие к организации: в Киеве—Гельфман и Медведева, в Москве— Введенская и Георгиевская. Арест одних давал новый повод для привлечения к следствию других. Так в конце концов были взяты все члены организации (три Субботины 1, Зданович).

В ожидании суда прошло два года, большею частью в тяжелых условиях заключения при московских полицейских частях. Каковы были эти условия, показывает то, что М. Субботина получила туберкулез и после суда вскоре умерла; Георгиевский делал попытку разбить себе голову об стену; А. Топоркова делала попытку отравиться спичками, а Каминская безнадежно заболела психически.

Суд, происходивший в Петербурге, продолжался от 21 февраля 1877 г. до 14 марта. Необычайность процесса заключалась в том, что, как уже сказано, это было первое дело о «хождении в народ»; мало того, в народ ходили, поступая на фабрики, молодые девушки обеспеченных семей, учившиеся притом в заграничном университете 2. Явление было необычайное не только для посторонней публики, но и для самих барышень-работниц.

1 Из которых Евгения была энергичной пропагандисткой.

2 По сословиям из 50 подсудимых 24 принадлежали к дворянам; 7 чел.—к духовному званию; 3—к потомств. почетным гражданам; 4—к мещанам, и 10 были крестьянами-рабочими; 1—технич. мастером 1 разряда, и 1—австрийским подданным.

По имущественному состоянию—из женщин три Субботины были очень богатыми помещицами Курской и Орловской губ., Батюшкова—дочь д. ст. сов., владелица капитала в 40 тыс. руб.; две Любатович были дочерьми московского фабриканта; Александрова—дочь московского купца; Хоржевская—дочь одесского домовладельца, Бардина, Л. Фигнер и Туманова—дочери землевладельцев. Из мужчин—князь Цицианов обладал на Кавказе обширными землями.

В литературе сохранился интересный рассказ одного из судившихся, Джабадари, о том, как он и Грачевский, по их собственному выражению, «сдавали» Каминскую на московскую фабрику Моисеева 1.

1 Надо сказать, что мужчины были против поступления женщин на фабрики, считая, что подобный труд превышает их силы, а внешность не соответствует положению.

В гостинице на Трубном бульваре были заняты два номера: один для Евг. Субботиной и Каминской, другой для Джабадари и Грачевского. Там Каминская должна была переодеться в paбочее платье, а мужчины—проводить ее до фабрики. В три часа ночи Субботина постучала им в стену, и те отправились к ней в комнату, Там они увидели Каминскую в деревенском платье с широкими рукавами, с бусами на шее и платочком для головы. «Ведите скорее Бетю»,—сказала Субботина, обняла ее и заплакала... Казалось, барышню ведут на казнь, пли же расстаются, провожая под венец. Долго шли трое путников в морозную ночь до тряпичной фабрики, у ворот которой уже толпились работницы. Сторож обыскивал каждую. В первую минуту Каминская отпрянула, но, собравшись с духом, дала себя обыскать. Уже через час Грачевский пошел проведать Бетю, неся в платочке связку баранок, и рассказывал, как Бетя обрадовалась, что ее так скоро навестили. Ее появление на фабрике, как характеризовал потом один рабочий, походило на появление среди них ангела, а сама Бетя, похудевшая и побледневшая, но сияющая, рассказывала в ближайшее воскресенье в восторженном возбуждении о впечатлениях, вынесенных ею.

Можно себе представить, как было интересно для сановников за креслами судей и для учащейся молодежи, жаждавшей попасть на хоры, хотя бы поглядеть на предприимчивых девушек, увлеченных идеей единения с людьми физического труда. Молодежи на короткое время удалось-таки проникнуть в зал заседаний: типография Аверкиева позаботилась об этом. В ней напечатали фальшивые билеты под стать настоящим, и желающие расхватали их. Так, вместо небольшого числа родственников, имевших доступ на заседания, скамьи хоров понемногу заполнились молодыми фигурами обоего пола. Зоркий глаз пристава вскоре заметил этот наплыв необычайной публики; тотчас произвели проверку билетов; фальшь была немедленно открыта, все счастливцы обысканы в соседней комнате и в сопровождении городовых препровождены на квартиры для удостоверения личности. Между попавшимися были тогдашние землевольцы Александр Михайлов и Валериан Осинский. Последнему пришлось по этому поводу даже просидеть несколько дней в Доме предварительного заключения. Но он был в восторге, рассказывал о виденном на суде и говорил, что он влюбился в подсудимых. Таково же было впечатление всех других лиц, побывавших на заседаниях.

Известно, что начиная с 70-х годов возраст судившихся по государственным преступлениям все время повышался. В данном случае лишь человека 3—4 (исключительно мужчины) были в возрасте 30 лет. Остальные имели от 20 до 25 лет, а на вид были еще моложе, особенно женщины. Они были рассажены рядком на передних скамейках на правой (от судей) стороне зала и представляли настоящий цветник. Молодые, миловидные личики невольно привлекали взгляды: трогательной, одухотворенной красотой сияла самая любимая подруга—Лидия Фигнер; виднелись шапка темных кудрей Бардиной с ее оригинальным лицом и улыбкой и красивая головка Медведевой; одна подле другой сидели три Субботины, которых студенты-швейцарцы, в отличие от всех нас, называли ласкающим «Schmetterlinge» (бабочки), и в огромных синих очках, с вызывающим видом, бросалась в глаза О. Любатович. Казалось, они сидят в университетской аудитории и слушают лекцию какого-нибудь маститого профессора, а не в Особом присутствии Сената, которое своим приговором изломает их жизнь.

Суд, как суд: допросы, бесцветные, путанные показания свидетелей... Из них одно особенно запомнилось мне.

На скамье подсудимых , затерявшийся среди других лиц, сидел бледножелтый, очень худой блондин, медик, студент последнего курса, Рождественский, служивший в больнице на Кавказе. Свидетелями были его сослуживцы и больничные пациенты, и показания их были самые хвалебные: его превозносили, как самого гуманного и заботливого врача. Показания были таковы, что Рождественский оказался одним из трех, вышедших из суда оправданными1.

Действительно, по моральным качествам он был исключительной личностью—альтруист до мозга костей, он был предан революции преданностью чисто религиозной. Однако, и оправданный, он не был избавлен от дальнейших преследований: его отправили в административную ссылку в Архангельск 2.

1 Двумя другими были: крестьянин Остров и почетный гражданин Сбромирский.

2 После суда Рождественский энергично принялся за сбор книг для заключенных и собрал такое количество, что мы решили открыть библиотеку для Дома предварительного заключения. Библиотека была открыта на Петербургской стороне; в качестве библиотекарей я привлекла Ник. Андр. Караулова (брата будущего шлиссельбуржца) и его жену. Они самоотверженно, безвозмездно много лет обслуживали ее.

Политическая защита процесса стояла на высоте не меньшей, чем в период реакции после революции 1905 г. Бардовский, Боровиковский и всеми уважаемый старший товарищ их Герард стояли во главе ее и задавали тон. К ним примыкал и А. А. Ольхин, преданный сторонник революции. Шаг за шагом они разбивали обвинение: главной и иногда единственной уликой против многих была передача революционной литературы. И кому же? не посторонним лицам, а друг другу! Это трактовалось, как распространение нелегальных изданий с целью ниспровержения существующего строя. При чем прокурор считал всех подсудимых членами одного и того же революционного сообщества! Натянутость такого обвинения была выявлена полностью.

Все речи защитников были проникнуты глубоким сочувствием к подзащитным. Среди адвокатов был и Спасович. Он не пользовался среди нас популярностью: все помнили его участие в процессе нечаевцев, когда в видах защиты он умалял достоинство своих клиентов. Так и тут, в своей речи он cpaвнивал Веру Любатович со щепкой, которая пассивно уносится разливом большой реки...

Чистота побуждений подсудимых, их молодость, неопытность и вместе с тем убежденная решимость итти по новому пути производили на всех присутствующих чарующее впечатление. Ничто не омрачало поведения подсудимых; оно было безукоризненно: себя не щадили—товарищей всячески выгораживали. Один только молодой парень Ковалев, выдавший Ольгу Любатович по своей глупости, нарушил общий тон; но и он с первых же слов отказался от всех показаний и каялся в преступлении, сделанном по легкомыслию.

Моментом наивысшего интереса было, как всегда, «последнее слово» подсудимых. Тут во всем блеске развернулась тонкая интеллигентность С. Бардиной и мощная энергия рабочего Петра Алексеева. Сначала говорила Бардина. Она была как бы представительницей той интеллигентной молодежи, которая сидела на скамье подсудимых, и произнесла строго обдуманную, логически построенную речь, во многих частях очень остроумную. Центральным местом ее было опровержение общего обвинения против подсудимых, что они разрушают священные основы собственности, семьи, религии и государства, возбуждают к бунту и стремятся водворить анархию.

«Все это было бы ужасно,—говорила Бардина,—если бы было справедливо. Но дело в том, что все эти обвиненья основаны на одном только недоразумении». Далее она доказывала, что собственность она не только признает, но и защищает, так как, по ее убеждению, каждый человек должен быть полным хозяином своего труда и его продукта. "'Я ли подрываю основы собственности,—спрашивала она, — или фабрикант, который платит рабочему за одну треть его рабочего дня, а две трети берет себе? Или спекулянт, который, играя на бирже, обогащается, не производя ничего?»

«Относительно семьи—подрывает ли ее тот строй, который гонит женщину на фабрику и на проституцию, или мы,—спрашивала она,—которые стремимся искоренить нищету—эту главную причину всех общественных бедствий, в том числе и разрушения семьи?»

«Относительно религии, я всегда оставалась,—говорила она,—верна духу ее и принципам в том чистом виде, в каком они проповедывались основателем христианства».

«В подрывании основ государства я так же мало виновата,—продолжала она.—Думаю, что усилия единичных личностей подорвать государства не могут, а если они разрушаются, то оттого, что сами в себе носят зародыши разрушения, держа народ в политическом, экономическом и умственном рабстве».

«Меня обвиняют в возбуждении к бунту, но я полагаю, что революция может быть только результатом целого ряда исторических условий, а не подстрекательства отдельных личностей...»

Невозможно передать все содержание речи,—ее надо прочесть. Речь была произнесена с необыкновенным спокойствием, без громких фраз и жестов, скромно, сдержанно, с таким тактом, что свирепый председатель Петере лишь раз пытался остановить ее. Она говорила с такой рассудительностью и убежденностью, с какой говорила в Цюрихе, когда ходила со мной по коридору дома, купленного русскими студентами, и объясняла трудовую теорию Маркса, рассеивая мои недоумения насчет социализма. Эта речь произвела громадное впечатление как своим содержанием так и тоном, полным твердости и иронии.

Но вот встал Петр Алексеев. Высокая, несколько сухощавая фигура в белой с тонким пояском крестьянской рубахе навыпуск—настоящий мужик из деревни. Голова с темными волосами, серые глаза, смуглое лицо с неправильными чертами, с чисто славянским носом. Начало речи с описанием детства, тяжелого труда с раннего возраста, а потом в условиях работы на фабрике, было произнесено ровным, спокойным голосом с оттенком грусти, но мало-по-малу голос крепчал, все более и более возвышался и перешел, наконец, в громовые ноты, когда дело доходит до освобождения 1861 года и последующего закрепощения у капиталистов. «Русскому рабочему остается только надеяться на самого себя и ни от кого не ждать помощи, кроме одной интеллигенции»,—с энергией говорит он. Председатель вскакивает и кричит: «Молчите! Замолчите!» Но Петр Алексеев, возвышая голос, продолжает: «Она одна братски протянула нам руку. Она одна откликнулась, подала голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи. Она одна до глубины души прочувствовала, что значили и отчего это отовсюду слышны крестьянские стоны. Она одна не может холодно смотреть на этого изнуренного, стонущего под ярмом деспотизма, угнетенного крестьянина. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока (поднимает почти до локтя обнаженную руку) поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда...» Председатель волнуется, вскакивает с места и кричит: «Молчать! Молчать!» Но Петр Алексеев с силой заканчивает: «...и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»

Присутствующие взволнованы, потрясены... Крики председателя усиливают впечатление...

Речь П. Алексеева была хорошо подготовлена и произнесена с одушевлением. Джабадари рассказывает, что в один из перерывов товарищи упросили Алексеева сделать репетицию и произнести речь пред ними.

Содержание было одобрено товарищами по заключению, У Ольхина, защитника Петра, я видела подлинник речи; с орфографическими ошибками, она была написана крупными, корявыми буквами, какими пишут крестьяне, научившиеся писать взрослыми. Говорили и другие рабочие: Семен Агапов сказал небольшую, искреннюю, вполне литературную речь. Хороша была речь и третьего оратора из рабочих—Филата Егорова, наружностью похожего на старообрядца. Его красивая, широкоплечая фигура в длиннополом синем кафтане хорошо гармонировала с речью от священного писания.

Все эти выступления, порывистые и спокойные, простил и теоретические, выявили как нельзя лучше духовный облик участников процесса. Ни один процесс не был таким стройным, ни в одном не было такой идеалистической цельности, как в этом. Восхищалась учащаяся молодежь, читавшая нарасхват отчеты и речи подсудимых, напечатанные в типографии Аверкиева. И на сановников в креслах за судьями сцены суда произвели впечатление: канцлер, князь Горчаков, по слухам, говорил, что правительство сделало ошибку, допустив этот суд, так как, вместо посрамления социалистов, он имел противоположное действие. В самом деле, это было так. Флигель-адъютант его величества Кладищев просил передать, что если будет предпринята попытка освобождения женщин, то он дает 10 тысяч рублей на это. Какой-то генерал, тронутый личностью Л. Фигнер, передал родным предложение своих услуг в деле снабжения ее всем нужным. Защитник Бардовский передал мне 900 рублей на нужды осужденных, а жена доктора Белоголового вручила 800 рублей на ту же цель. Боровиковский, совершенно плененный образом женщин, написал стихотворение, посвященное Л. Фигнер: «Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский...», ходившее во множестве экземпляров по рукам. В видах конспирации мы выдавали его за стихотворение Бардиной, которая в заключении писала стихи. Жена писателя Елисеева, редактора «Отеч. Записок», передала мне от Некрасова, лежавшего тогда на смертном одре, стихотворение, обращенное к судившимся по «процессу 50-ти»:

Смолкли честные доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие,

За несчастный народ вопиявшие.

Но разнузданы страсти жестокие.

Вихри злобы и бешенства носятся

Над тобою, страна безответная.

Все живое, все доброе косится...

Слышно только, о ночь безрассветная,

Среди мрака, тобою разлитого,

Как враги, торжествуя, скликаются,

Как на труп великана убитого

Кровожадные птицы слетаются,

Ядовитые гады сползаются.

Стихотворение Полонского: «Что она мне?—Не сестра, не любовница» 1, которое многие относят к Перовской, датировано 1877 годом и, по всей вероятности, относится к моей сестре Лидии 2.

1 Все эти стихотворения неоднократно перепечатывались. Их можно найти хотя бы в сборнике Н. Бродского и В. Львова-Рогачевского «Красный Декабрь», изд. «Колос», 1926 г.

2 Процесс нашел отклики и за границей. Кроме переписки И. С. Тургенева с Рольстоном, в которой говорится об этом деле, Леруа-Болье, совершивший с 1872 по 1881 год три путешествия в Россию, пишет о нем в книге «L'empire des Tsars et les Russes», сочувственно отзываясь о подсудимых.

Приговор отправлял на каторгу от 5 до 10 лет 9 мужчин и б женщин: Бардину и О. Любатович на 9 лет; Веру Любатович на 6 лет; Александрову, Хоржевскую и Л. Фигнер на 5 лет. Боровиковский, который за время суда постоянно видался со всеми «фричами» и успел хорошо узнать их, не мог и не хотел примириться с мыслью, что эти девушки пойдут на каторгу, и настаивал на кассации. «Фричи» энергично отказывались, они не хотели никаких смягчений. Но Боровиковский был неутомим и так настойчиво добивался согласия, что они, не веря в успех, наконец уступили. Тогда Боровиковский, хорошо знавший, что Сенат по политическим делам никогда не удовлетворяет жалоб, поднял агитацию среди сенаторов и действовал с такой энергией, что, к всеобщему удивлению, кассационная жалоба была уважена. Ни одна из женщин на пошла на каторгу; для одних она была заменена ссылкой на поселение, для других—на житье. Приговор для мужчин был тоже смягчен, но в гораздо меньшей степени: П. Алексеев, Джабадари, Цицианов,- Чекоидзе, Кардашев и Гамкрелидзе были отправлены в Харьковский централ, в котором пробыли до осени 1880 года. Там Цицианов сошел с ума.

Так кончился этот во многих отношениях замечательный процесс.

Какова была дальнейшая участь женщин этого процесса? В настоящее время в живых остаются четыре: А. Топоркова (по мужу Горева), Евг. Субботина (по мужу Козловская), Надежда Дм. Субботина (по мужу Зубок-Мокиевская) и Ек. Туманова (по мужу Зелинская).

Трагическая судьба постигла двух виднейших участников этого дела: Бардина бежала из г. Ишима в 1879 г., во времена «Народной Воли», и мы надеялись, что она будет с нами. К сожалению, я была в то время на юге и не виделась с ней. Пробыв некоторое время в Казани, она уехала за границу, проживала в Женеве и там застрелилась. Ее сломила и политическая, и личная неудача. Программу «Народной Воли» она не смогла принять целиком; между психологией революционера 74—75 годов, воспитанного на учении социалистов-утопистов, и боевым настроением народовольцев 79—80 годов лежала пропасть, и она не могла перешагнуть ее, а жить без духовного удовлетворения она не могла.

Без внутренней трагедии жестокая смерть унесла Петра Алексеева, По выходе на поселение, в Якутской области, по дороге к товарищу он был убит двумя якутами, подозревавшими, что у него есть деньги. Эти якуты сложили потом песню о нем—о богатыре, убитом двумя другими богатырями, которые никогда не скажут, где он пал.

Эта песня выдала их, и они были преданы суду 1.

1 Эта песня приведена в статье Э. К. Пекарского: «Рабочий Петр Алексеев». «Былое», 1921 г., № 19.

Из других женщин этого процесса всем известна трагически погибшая участница процесса 1 марта 1881 г. Геся Гельфман, которую не казнили с первомартовцами по случаю ее беременности, но отняли родившегося в тюрьме ребенка... Горе после родов убило ее.

И, наконец, покончила самоубийством в Сибири А. Хоржевская, вышедшая замуж за одного из самых выдающихся старейших революционных деятелей, Феликса Волховского, который был нечаевцем, чайковцем и, наконец, народовольцем.

Когда в 1872 г. мы, цюрихские студентки, еще не испытавшие ни политических бурь, ни личных неудач, образовали «женский ферейн» с наивной целью в отсутствии мужчин научиться «логически говорить», по странной случайности, темой первого доклада на общем собрании был вопрос о самоубийстве, и горячие прения возбудило обсуждение, можно ли считать нормальным состояние человека, решающегося на самоубийство.

Никто тогда не подозревал, что между горячо спорящими присутствуют пять будущих самоубийц: С. Бардина, Хоржевская, Б. Каминская, Евг. Завадская и сестра писателя Д. Писарева, Гребницкая,—все такие разные и тогда все жизнерадостные...

Всех измолола и всех сравняла жизнь.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz